Больница была на другом конце города. Пока ехал, в машине было тихо, только фары выхватывали пятна асфальта, и где-то внутри пульсировала мысль: “А если поздно?”
Дежурная медсестра в приёмной подняла голову:
— К кому вы?
— Нина Васильевна. Поступала сегодня. Я… внук.
Она вскинула брови:
— Так вы и есть Мишка? Она звала вас всё время. Говорила: “Мишка приедет, я знаю”. Только вот говорить уже не может — тяжёлое состояние.
Он кивнул. Горло пересохло.
Палата была полутёмная, с запахом хлорки и лекарств. Кислородная маска, тонкие пальцы на краю простыни. Она его узнала сразу — взгляд чуть заискрил, рука приподнялась.
Он стоял в дверях, будто прибитый. В груди шумело, но ноги не слушались. Наблюдал, как её губы беззвучно двигаются, но не мог сделать шаг.
Он вышел, не дождавшись, пока она снова откроет глаза. В коридоре пахло кофе из автомата и линолеумом. Он присел на край скамейки, уткнулся в ладони. Потом всё же достал телефон и набрал номер жены.
— Алло? — голос жены в трубке был сонный, но мягкий.
— Я был. В больнице. У неё. Не знаю, зачем. Ничего не почувствовал.
— Иногда чувства приходят позже. Если пусто — это тоже чувство, — сказала Елена. Её голос был тихим, почти шёпотом, но в нём звучала та простая ясность, с которой говорят те, кто уже проходил через подобное.
Он молчал. Смотрел на свои ботинки, облупившиеся по краям.
На следующее утро он проснулся от звонка. Экран — тот самый номер.
— Михаил? Это соседка Нины Васильевны. Её не стало, — голос в трубке дрогнул, но соседка быстро собралась. — Она велела передать вам, ещё до того как попала в больницу: ключи от дома у меня. Там вам кое-что оставлено.
Он долго смотрел в окно, потом поехал.
Дом бабушки стоял на окраине, в переулке, где тротуары уже начали покрываться первыми листьями. Дом был крошечный, с облупленной калиткой. Соседка вручила ключ молча. В её глазах было что-то сочувственное, но она ничего не сказала.
Внутри дома пахло лекарствами и сухими травами. Знакомо и чуждо. Комната была тёмная, прохладная, с аккуратно заправленной кроватью. В углу на шкафу — шкатулка с вышитым платком, а под ней — маленький стеклянный флакон с засушенными цветами. На столе — его детский рисунок: солнце, кот, дом с надписью “у бабушки”. Всё лежало на месте, будто её ещё ждали.
Он нашёл коробку. Внутри — его письма из лагеря, рисунки, открытки, забытые им. И книга. Толстая, старомодная, с закладкой.
На закладке — записка: “Мишка, я тебя всегда ждала”.
Он сел на стул у окна. Рядом — недописанное письмо. Только начало: “Миша, если читаешь это…” — и всё. Чернила обрывались. Как будто она не успела договорить.
Он сжал бумагу, как будто хотел стереть всё, что было между ними.
На улице стояла соседка. Поджидала его у калитки. Говорила тихо, будто боясь спугнуть что-то важное:
— Знаете… она раньше в день пенсии всегда ходила выбирать вам подарки. Говорила: “У него большая душа, просто он боится её показать”. И ещё: “Он не плохой. Просто его напугали моим светом”.
Михаил не знал, что ответить. Только кивнул. Он не мог смотреть ей в глаза.
Вечером, дома, он открыл книгу дочери. Сказка про бабушку, что говорила с птицами и варила травы. Девочка слушала, прижавшись к нему. А он читал — и понимал, что в этой истории всё про неё. И про него. И про то, чего они не успели. По крайней мере так казалось.
Он закрыл книгу, поцеловал дочку в макушку и пошёл на балкон. Ночь была тёмная, но в ней не было страха. Только тишина. И что-то тёплое внутри, почти забытое.
— Пап, а бабушка могла понимать язык птиц? — спросила дочка за завтраком, макая хлеб в сгущёнку.
Михаил посмотрел на неё. Хотел отмахнуться, но вместо этого тихо ответил:
— Может, и могла. По-своему.
Он встал, подошёл к подоконнику. Там стояли ящики, в которые они с ней недавно сажали луковицы. Земля была чуть влажная — дочь утром полила. Он провёл пальцем по деревянному краю, на котором Елена выжгла паяльником: “Для неё”.
— Весной будет красиво, — тихо сказал он, и в голосе было нечто новое. Не привычная сухость, не усталость. Там было тепло. И дрожь.
Елена повернулась от плиты, вытерла руки о фартук и просто подошла. Положила ладонь ему на спину. Не сказав ни слова. И он не отстранился.
Позже, когда они собирали детские вещи на дачу, Михаил вытащил из тумбочки старый конверт. Он был затёртый, без марки, но с их адресом. В углу — аккуратный, чуть покосившийся почерк.
Он открыл.
Внутри — фото. Он, лет семь, в обнимку с бабушкой, у дома, всё в цвету. На обороте — “Я тебя люблю. Всегда.”
Он сел на край кровати, поднеся фото ближе. Не плакал. Просто сидел. Долго.
В ту ночь ему приснилось, будто он снова у бабушки на кухне. Та же старая кружка с ромашковым чаем, та же скатерть в зелёных цветах. Бабушка в своём платке сидела у окна и смотрела в сад. Улыбалась.
Она не сказала ни слова. Просто кивнула. Словно говорила: “Всё хорошо.”
Михаил проснулся до рассвета. Было тихо. Впервые за долгое время эта тишина не давила. Она просто была. Как что-то настоящее.
Он встал, надел халат, вышел на кухню. На балконе уже брезжил свет. За стеклом цвели первые ростки в ящиках.
Он присел на стул, вдохнул, положил ладони на стол и закрыл глаза.
И просто был. Не торопясь. Не скрываясь. Как будто разрешил себе — чувствовать.
Как будто возвращался туда, откуда когда-то испугался уйти навсегда.
Через месяц он поехал на кладбище. День был хмурый, тихий. Ветер рвал листья с деревьев, шуршал у ног. Михаил медленно шёл по дорожке, неся в руках букет — просто полевые цветы, такие, какие, казалось, любила она. Рядом шли Елена и дочка. Девочка держала его за руку, крепко, будто чувствовала, что сегодня ему трудно.
Он подошёл к свежей могиле, положил цветы. Стоял молча, долго. Потом опустился на корточки и остался так, глядя в землю, будто в глаза. Слёзы подступали, но он держался. Только подбородок дрожал.
Елена стояла чуть в стороне, молча. Не мешала. Просто была рядом. Как опора.
— Прости, — выдохнул он наконец, едва слышно.
Этот момент въелся в сердце. Прямо, без лишнего. Было страшно — от того, сколько он упустил, от того, как много можно потерять, когда боишься любви. Ведь она, бабушка, хотела, по сути, того же, чего и он теперь — просто жить, любя близких. Но тогда он этого не понимал. А теперь — слишком поздно.
